Там, где высокий желтый забор примыкаете к серому сараю, где растут лопухи и крапива и бегают крысы, где летают выпуклые и глянцевитые майские жуки, черные, как черешни, — там царство «Синички».
Никто не помнить и не знает, когда и откуда появилась «Синичка».
Она вылезла в один прекрасный весенний день из закоптелой дворницкой и поселилась в углу между лопухами и крапивой. Знали, впрочем, одно, что толстая и круглолицая дворничиха Агафья приютила чумазую, грязную, вечно бессмысленно улыбающуюся «Синичку» и заботилась о ней ровно столько, сколько это ей, Агафье, казалось нужным.
О маленькой, тщедушной и одинокой «Синичке» позабывали днем, когда каждый был занять своим делом, и вспоминали вечером, когда из царства «Синички» лилась песня, Жалобная и протяжная, вызывающая на глаза невольные слёзы.
— Не велика птичка-синичка, а как поет, — сострил про нее как-то старший дворник из серого дома и, слушая Жалобно-тоскливую песню «Синички», умилялся душой и вспоминал почему-то давно забытую деревню, родной лес, куда он бегал по-ягоды, золотистая, неоглядные поля кругом деревни…
А «Синичка» пела-себе да пела, нимало не заботясь о том впечатлении, которое производила её песенка на людей.
«Синичка» была полная идиотка.
Из черных, красивых глаз её смотрела пустота, и такая ясная, такая холодная пустота, от которой веяло могилой.
Впрочем, глаза эти загорались бешенством, когда в её «царство» забирались люди с целью поддразнить ее. Тогда она сжимала свои грязные кулачонки или царапала землю ногтями, и все её лицо делалось тогда страшным и дико красивым.
Потом гнев её проходил, так же быстро, как и появлялся, и она снова пела свою песенку, греясь и нежась, как котенок на солнце.
Зимою «Синичка» исчезала из своего «царства», испуганная стужей и снегом, особенно снегом, которого она несказанно и беспричинно боялась.
Белая пелена его, ровно устилавшая двор и угол между сараем и забором, пугала ее. И она скрывалась в дворницкую и пряталась на лежанке, где и проводила целую зиму.
Но когда снова расцветали белые подснежники на зеленеющем дерне земляного погреба, с первыми лучами весеннего солнышка, «Синичка» опять выползала из дворницкой и водворялась в своем углу, среди больших листьев лопуха и жгучей крапивы. И пела, снова пела жалобно и протяжно.
— Ишь, разливается! — говорили о ней подвальные жильцы серого дома, — тоже, подумаешь, создание Божеское…
И они торопились пройти мимо, как бы боясь при виде оборванной, обездоленной идиотки подчиниться тому сосущему душу и ноющему чувству, которое зовется жалостью.
— Ладно, и своего горя довольно!.. Что ее жалеть: сыта, обута и слава Богу! А что не смыслящая — так это и лучше для неё…
И они были правы, по-своему, эти умудренные горьким жизненными опытом философы…
Никто поэтому не заглядывал в далекий угол двора, заросший лопухами и крапивой, где ютилась со своей песней и пустыми глазами маленькая, тщедушная, обездоленная судьбою идиотка.
В сером доме случилось событие.
В один ясный, весенний полдень во двор серого дома въехали два фургона. В одном была нагружена мебель, а в другом — такие диковинные вещи, о которых бедные темные люди, жильцы серого дома, не имели ни малейшего понятия. Из последнего фургона осторожно вынимали какие-то папки и картины, и в рамах и без рам, и высокие треугольники на ножках, и какие-то ящики с едким и острым запахом красок. Следом за ними появились модели человеческих фигур, гипсовые руки, ноги, и опять папки и картины, картины и папки, без числа и счета.
И все это бережно, как драгоценность, неслось в 3-ий этаж, куда так чудесно синело голубое небо и виднелись деревья соседнего сквера, покрытые первою весеннею зеленью.
И вот бледный высокий красивый человек с добрыми серыми глазами, в бархатной куртке выглянул из окна 3-го этажа и заторопил извозчиков с разборкою фургонов.
А внизу пела и заливалась «Синичка», потому что она всегда пела, когда бегали и суетились люди вокруг неё. Песня её не оборвалась и тогда даже, когда бледный человек в бархатной куртке неожиданно появился перед нею в её углу.
— Кто ты, девочка? — спросил он, удивленно всматриваясь в крошечную фигурку, полуприкрытую разросшимися вдоль забора лопухами.
Он принял ее за девочку, за ребенка, а между тем ей шел уже восемнадцатый год…
Она не удивилась, не оборвала песни, только взглянула на него своими пустыми глазами, в которых не чувствовалось бытия. Художник, — так как бледный человек в бархатной куртке был художник, — вздрогнул и отступил от «Синички».
Какая-то внезапная и быстрая, как зарница, мысль мелькнула в его мозгу и водворилась в сердце.
Он не отрывал уже взора от пустых глаз «Синички» и сказал ей, насколько умел ласково и кротко:
— Пойдем со мною.
Но она не поняла его и только все пела и пела, протяжно и печально, свою однообразную песенку, под звук которой невольно хотелось плакать.
Он порылся немного в карман своей бархатной куртки и, вынув оттуда конфетку, протянул ей со словами:
— Я тебе дам еще много, много, если пойдешь ты за мною!
Тогда она улыбнулась ему сознательной и жадной улыбкой, потому что любила сласти, и последовала за ним, оборвав свою песню.
Он привел ее в студию, из окна которой виднелись голубое небо и зеленые деревья и где жил его творческий гений, в который он верил твердо и слепо.
А люди внизу смеялись над тем, что он увел к себе «Синичку», потому что люди всегда склонны видеть в жизни больше дурного, нежели хорошего.